Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, в 1989 году переехала   в Европу, сейчас живёт в США. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Автор четырех книг стихотворений. Публиковалась в журналах: «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo Leggens» и других. 

Марина Гарбер    стихи                                         

Двадцать пятый кадр
В стиле ретро

И пока по углам пауки дрожали,

из подъездов слаженными шажками

выходили смирные горожане,

заполняли площади пиджаками.

 

Говорили громко о том, об этом,

обсуждали штампы передовицы.

Словно дивы оперы и балета,

на пуантах двигались проводницы,

 

машинистки, швеи, официантки —

до чего красивы и длинноноги! —

им за эту выверенность осанки

не прощали и не костили сроки.

 

Рядом с ними — рыцари без укора,

без упрёка и страха, но всё же, всё же,

для таких от сплетни до приговора —

только шаг, а правда — себе дороже.

 

И один витийствующий мальчишка,

ковыряясь в газетной лузге вчерашней,

убеждал себя, говорил, что вышка —

что-то вроде водонапорной башни.

 

Я всё помню. Жизнь — это танец в стиле

ретро-блюз, плаксивый шансон калитки.

Помню-помню, как тебя уводили,

пауки раскачивались на нитке.

 

Эти люди с кожаными сердцами,

мастаки расстреливать по темницам,

были нашими братьями и отцами, —

посмотри на их дорогие лица!

 

На рассвете очередного «изма»

поднимают флаги на лобном месте,

изымают всё — поцелуи, письма,

руки накрест, шёпот, нательный крестик.

 

По настилу твёрдо сапог ступает,

оставляет отблеск заката в луже.

У крыльца соседки слетелись в стаю,

голосисты, ситцевы, равнодушны.

 

И когда вплотную обступят крыши

серых зданий, сдавленных потолками,

я ещё запомню, ещё увижу,

что могло бы, да не случилось с нами.

 

В коммуналке звякают чашки, ложки,

весь в цвету бульвар сатаны, а дальше —

сорок первый, и ты на его подножке

улыбаешься, что-то кричишь и машешь.

 

Остаётся пух из подушки, книжка

на полу и, пока не сомкнулись двери, —

оборот, чтоб витийствующий мальчишка

не витийствовал, ничему не верил.

 

От меня тебя уже не убудет,

так вода из высохшего колодца

оставляет след, так в фейсбуке судеб

остаётся прошлое, остаётся

 

лубяной стишок, лобовая строчка,

идеальный круг, не пиши пропало.

И когда дойдёшь до финальной точки,

начинай сначала.

***

Это нам не Марсель и не Пиза,

здесь бытует с утра допоздна

привокзальная наша отчизна,

вавилонская наша возня.

Всё здесь вылеплено из воска —

взвод еловых, отряд снегирей,

шевеливые цепи киоска,

полутень возле райских дверей.

Полоумная баба немая,

не вставая с оплеванных плит:

«Задарма батькiвщини немає», —

посиневшей губой говорит.

 

Сизокрылый проказник отпетый,

осмелевший от говора птах

теребит известковые гетры

на построенных строем стволах.

Значит, скоро весна, значит, скоро

первомайского праздника фарс,

и усатый, как наш участковый,

вспыхнет Зевс на плакате анфас.

Он, когда-то любимый учитель,

в старом кителе встав у дверей,

говорил: почему вы молчите

о бескрайней отчизне своей?..

 

Потому, что, от края до края

обойдя перекошенный свет,

мы узнали — отчизны немає

да и нас, к сожалению, нет.

Кто уехал, как будто и не был,

кто остался, как будто не жил,

остаётся лишь майское небо,

постоялых дворов старожил.

Остаётся картинка, картонка,

к ней всегда будь готов, пионер:

снежный ангел в обличье ребёнка

покидает предпраздничный сквер.

 

Нас так долго и строго учили

поклоняться горбам и гробам,

что жильцы в коммунальной квартире

по свинцовым читали губам,

брали жесткую «Правду» в уборной

на вокзале за малую мзду,

правду гипсовой музыки горна

дилетанта в пришкольном саду,

правду солью приправленных прений

в тесных кухнях, в хрущевском тепле

не написанных стихотворений,

тихо тикающих в столе.

 

Остаётся святилище ночи,

прихожан меховые бока,

ветерка шутовской колокольчик,

металлический вкус языка,

на котором в заснеженном парке

мы в далеком начале пути,

батькiвщинi, как старой лекарке,

говорили: не навреди!

Голос лета с приветом от Фета,

голой ветки горчащая кость,

остаётся вот это, вот это...

Жаль, не помню, как раньше звалось.

***

Спит человек, свернувшись калачом,

под взглядами хмельных и посторонних,

не помня то, как стёганым плечом

и веником подталкивая, дворник

его ругал и выметал на снег,

как выметают высохшие листья,

и кажется, чирк-чирк — и человек

от первого окурка возгорится.

 

А под щекой, в зажатом кулаке

бездомный прячет от чужого взгляда

звезды остроконечное пирке,

им сохранённой после звездопада

в сыром пальто, пропахшем табаком,

дождём, нашатырём и перегаром,

и на подкладке под воротником

горит клеймо чужим инициалом.

 

Намедни здесь встречали Новый год,

а может быть, справляли новоселье,

вино текло, не попадая в рот

мертвецким сном уснувшего под дверью,

что сам себя младенцем в люльке снил,

хоть голыми бери его руками,

и, словно месяц, дворник выходил —

в горящей шапке, с ножиком в кармане.

 

Чудесный сон — как два шага назад

на танцплощадке при честном народе,

где мальчики под стеночкой стоят —

потопчутся и в темноту отходят.

Как два шага вперёд (танцуешь? — да!)

на эшафот уездной дискотеки,

как сто шагов на месте — ерунда,

что человек растоптан в человеке.

 

К рассвету замолчит аккордеон,

запнувшись на заезженном куплете,

бессонный дворник выйдет на балкон —

улицезреть, как при фонарном свете

спит тот, кому уже неведом страх, —

китовым чревом защищён Иона,

и светится улыбка на устах

свернувшегося в позе эмбриона.

***

                                                          Ирине Евсе

 

Мне говорят, не парься, играй вничью,

лучше без выпендрёжа и в поддавки,

мир невозможен, сложен, а я хочу

ясного неба, солнца, твоей руки.

 

Мне говорят, юли, обличай, сличай

чёрное с белым, копируй червя, гюрзу.

Счастья хотела? Смело лавируй, — чай,

не в ла-ла-лэнде море в твоём глазу.

 

Пёрышка, но — ни пуха и ни пера, —

мне говорят, талдычат в который раз, —

если запнулась, выдохлась, умерла,

жизнь имитируй, с нами и лучше нас.

 

Коли повем, то — всуе карандашу,

пусть подичится ночь дождевой лапшой,

ты не волнуйся, — если я не дышу,

значит, мне бессловесно и хорошо.

 

Мы заходили в пасмурные дворы,

мы покупали в лавке чужой язык

вечность назад, а может быть, полторы

жизни тому. Быстро же ты отвык

 

от восковых объятий моих, устав

мне говорить, что сер, заколочен сквер,

только не спи, тверди, повторяй устав,

скороговорку, мантру на букву «р»:

 

Репин, репейник, радиоточки рэп,

вот и приплыли — якорь за облака,

чайки в порту, к обедне воздушный хлеб,

ясное небо, солнце, твоя рука.

***

Море тянулось к нам из последних жил,

двое в ковчеге, лишнее — за бортом.

Ты говорил: только глазами жив,

лбом, ртом.

 

Кожу меняя, сбрасывая кору,

где-то в конце земли обрывался лес.

Ты говорил: я без тебя умру —

весь-весь.

 

Полк муравьёв сосновую каланчу

путал впотьмах с кратчайшим маршрутом в рай.

Ты говорил: до смерти пить хочу,

губы свои — дай.

 

А на холме люд мельтешил в окне,

рылись в столах, точили карандаши.

Ляг и не двигайся, — ты говорил, — не

дыши.

 

Мямливший на заморском — моя, мой —

дальний маяк подрагивал кадыком:

жить — на твоём не умеющей и немой —

молчком.

 

Перебирая угли и темноту,

что сочинил Борхес — любовь, чума, —

ты наставлял: выйдешь в глухом порту,

дальше — сама.

 

Если бы только я говорить могла,

остановить брызг ледяную рать,

десять отличий берега от стекла

знать.

 

Но в переводе — всё, что ты прокричал,

в трюме закрывшись, ногтем замок скобля, —

на невесомый слышалось: я — причал,

земля.

 

Море трещало в клювах, цвело в огне,

с хрустом ломалось в рыбах, текло в пазы

дательных местоимений: мне —

призыв.

 

Черти в конторском хаосе кувырком,

в небе — семь вёрст под килем — бывает сбой:

я оставалась в море, как чай, спитом —

с тобой.

 

Наш бортовой журнал уходил ко дну,

скорость по лагу медленно шла к нулю.

Ты говорил. Я — верила одному:

люблю.

***

                               Владимиру                                                Гандельсману

 

В парке гуляют ветки,

произрастают дети,

крепче оградной клетки

нет ничего на свете.

 

На голубой эмали

пыжится чижик-пыжик, —

помнишь его? Едва ли.

Выжат он или вышит?

 

Вверх мулине по кроне

вяжется вязко, густо:

будет — да по короне

клёнам зелёноустым.

 

Бог — это промельк, вычерк,

в каждый проём — по тени,

мастер дверных отмычек,

вычет из уравнений.

 

Так и тебя однажды

вычтут. А нынче — действо:

видишь (четыре — дважды

два) проплыло семейство?

 

То-то они щебечут

о колдовской погоде, —

это ещё не вечер,

это всего лишь полдень.

 

Взяв со скамьи семейку

праздную на поруки,

липа любовью клейкой

мажет им губы, руки.

 

Боже, быть может, в этом

петь-вопреки умении —

фокус дневного света,

покус тихотворения,

 

тайна оборок, выточек,

прикосновений, взглядов,

тонкого — будто выточен —

города за оградой?

 

Окнами ледовитыми

скоро качнётся, короток

день, — обернись и выхвати

беглой сирени обморок.

 

В оба смотри, записывай

это — тебе на зависть —

счастье, в цвету неистовом

не допоёт покамест.

 

Лист оторви и стисни 

до приглушённой гласной.

Истая правда жизни —

в том, что она напрасна.

***

Поднимут в небо траурный лоскут

и плакальщиц печальных созовут,

а за городом высадят аллею,

и вишни, опрокинутые ввысь,

прошелестят прохожему: молись! —

а я уже лет сто, как не умею.

 

Зеленорукий лиственный десант

строчит некрологический диктант

и к осени краснеет от ошибок,

от выдохом озвученных -жи/-ши

и до амбивалентного: «души» —

императив? родительный?.. Но гибок

 

родной язык велеречивых сих —

читателя колонок новостных,

дежурного базарного пройдохи,

торговца, соглядатая — они

нечаянно «спаси и сохрани»

меняют на проклятия и охи.

 

Я собираю ягоды в пакет,

в них сбережён невылущенный свет

немых, бесследных, сложно-подчиненных,

сквозь дым проросших пепельной травой, —

я их несу тебе, детёныш мой,

покамест гладит звезды на погонах

несбыточный лирический герой.

 

И удаляясь, вижу на бегу

чужих детей, оставленных в снегу,

но затыкаю уши и не слышу,

как голос оседает в молоке,

как холодеют двери на замке

и небо разрывается над крышей.

 

Но кто там ходит за глухой стеной,

какого чёрта вздыбленный конвой

мигает огоньками преисподней?

Ах, это ветер давит на стекло,

и нам сегодня просто повезло,

нам повезло, — я повторю, — сегодня.

 

А завтра предстоит такой расклад:

я утром отведу тебя в детсад,

в лоб поцелую, дверь прикрою, чтобы

никто из посторонних не вошёл,

покуда детям спится хорошо

в мертвецкий час, крахмальный, твердолобый.

 

Лет сто назад, не выключив мотор,

сплыл оператор, смылся билетёр,

и мы одни на целый мир киношный

досматриваем чёрно-белый сон

про то, что ты спасён и сохранён,

дитя с тревожной бабочкой подкожной.

 

За то, что жизнь летела под откос,

любовь на слом и отчий дом на снос,

чёрт-те кого благодарили люди —

за то, что Бог, как водится, не спас.

И этот страшный мультик не про нас

не кончится и мертвых не разбудит.

***

Итальянское воскресение, только я

спохватилась поздно: размыты — ларёк под деревом

и цветочница, чудо-женщина боттичеллева,

ренессансная помесь акрила и хрусталя.

 

В монастырской келье мается пьяный бог,

городской сумасшедший с цветочницей бьет горшки,

и заблудший ангел читает толпе стишки,

будто он не падший, а наш флорентийский Блок.

 

К десяти растворяется запах крахмала, пар

от развешанных на бельевой простынок, —

раскрывается город: школа, аптека, рынок,

и напористый ветер спешит фильтровать базар:

 

отделять цветок от цветка, обжигать огнём,

куркумой посыпая прилавок, часовню, облако,

два кораблика — борт о борт, рука об руку,

и бетонный пролив, по которому мы плывём.

 

И когда накрывает вороньим «ату! ату!»,

отрывая тебя от меня, теребя пальто,

потопляя память, — я вдруг замечаю, что

у цветочницы незабудка цветёт во рту.

***

                                 Василию Молодякову

 

Закат у холода на приводе —

итожит загород поспешно,

и в этом выводе, как в выводке,

мелькает перьевая нежность.

Муравы прикрывают спинами

придуманную Мураками

живую землю — лебедиными

её касаются руками.

 

Не то, что в городе злопамятном —

где в ожидании ответчика

хрущёвка охраняет памятник

отверженно и опрометчиво, —

на вязкой площади Восстания,

на яркой площади Якира

стоят, как знаки препинания,

насупленные конвоиры.

 

Там, прорастая из пустячного

базарчика, торговка Рая

цветёт в переднике неряшливом,

из-за прилавка наблюдая

за тем, как монумент сутулится,

себя считая некрасивым,

на золочёном блюде улицы

с её казенным натюрвивом.

 

Торговка сливами и спичками

хэбэшной вертит головою,

отгадывая — электричками

эфир прорежен или воем

овчарки во дворе на привязи,

скрипучим вывертом калитки?

И одиноким словом «вывези»

мигают лампочки на нитке.

 

Идёт с грошовыми гостинцами,

слагая оду ходу пешему,

приезжий родом из провинции,

где упыри живут и лешие,

и, как бы Райка ни елозила,

играя мелочью, — полощется,

войдя по щиколотки в озеро,

скоропалительная рощица.

 

Молчат болванчики алтайские,

а вечером, от делать нечего,

наполнен образами райскими

гаишный мальчик гуттаперчевый,

он знает, в городе, как в коробе

у мага, танцовщицы прячутся,

томятся лебеди и голуби,

пылятся веера и платьица.

 

Кто дымом дышит, кто туманами —

то бабка надвое сказала.

Плывут две шляпы иностранные

по направлению к вокзалу,

два типа шиворот-навыворот,

и вдруг у них случайно вырвалось —

про Райкин загород и пригород,

про что-то нежность там, про жимолость.

 

Прошли проводники-посредники,

разбилась лужа под колёсами

и Раю в жёваном переднике

покрыла дождевыми розами.

Так слёзы душат от экзотики,

что вытирать их неохота, —

проплыли маковые зонтики

над мудрецами из Киото.

 

Уж трепятся в пустом вагончике

два горе-интеллектуала, —

япона мать, ещё япончиков

с их эскапизмом не хватало!

Окошко в кассу занавешено,

зарыты сундуки с билетами.

И если обсчитать приезжего,

то лишь поэтому, поэтому.

Двадцать пятый кадр

Не тебя люблю, не тебя, а твои шаги,

тихий шелест кухонный, — так шебуршит вор,

сам не знающий, что украсть ему из ни зги,

беспросвет окна или в окне узор?

 

По мудре Востока пальцы кольцом сложив,

словно держишь нитку, волос или иглу,

зачарован, вертишь засвеченный негатив,

эпизод проулка, пришпиленного к стеклу.

 

Не тебя, говорю, а то, как бурлит вода,

закипает жизнь, чтобы тут же исчезнуть — паф,

как бытует в кухне чёрт, кавардак, бардак,

как молчишь над чашкой, правду собой поправ.

 

Снеговой движок, поспешный пунктир, зигзаг,

на валу овал, изящнее, чем петля,—

то аптечную вывеску выхватит, то овраг,

серебря края, сердцевину земли стекля.

 

Я люблю не тебя, а то, как сейчас и здесь

обернёшься, глаза подымешь, произнесёшь:

коридорная тьма — это благая лесть,

заоконный свет — ложь, но какая ложь!

 

На плите остывает идол, полны бока,

жив дракон на его эмали — поди, срази.

Я стою правее, растрёпана, далека,

опускаю веки, железные жалюзи.

 

И пока мигает над лампочкой потолок,

однодневка играет в холодно-горячо,

я люблю, как ты, произвольно качнувшись в бок,

на последней вспышке целуешь меня в плечо.

 

***

Вот так всегда в такое время года:

в окне повисла скрипка без смычка,

никчёмная, как будни счетовода,

прилежного конторского жучка.

 

Бумажный ворох рассыпает шелест,

вращается точилки колесо

и абажур, стремящийся на нерест,

в оранжевый выкрашивает всё.

 

Но глух сосредоточенный бухгалтер

к тому, как суетится по углам

кормилица-природа, alma mater,

приладившая небо к потолкам.

 

Когда он, щурясь, раскрывает ставни,

пейзаж расфокусирован слегка,

скрипач в саду снимает нарукавник

и к шее прикрепляет мотылька.

 

Окном разделены, экраном плоским,

и всё-таки живут накоротке

два близнеца — кудесник дел конторских

и дерево с мелодией в руке.

 

Что им сулит дорога на развилке?

Пыль — одному, другому — пятачок.

Но музыка уже звучит в затылке

и ручка превращается в смычок.