Фарис Нофал  рассказ                                         

Бездорожье

Арабист, литературовед, философ. Родился в Красноармейске (сегодня – Покровск) Донецкой области. С 2001-го по 2010-й гг. жил на Ближнем Востоке.  В 2014-м г. окончил Восточноукраинский национальный университет им. В. Даля, а в 2018-м — Одесский национальный университет им. И.И. Мечникова. Автор десяти опубликованных монографий, в том числе, эссе «Гефсимания» (Одесса, 2017), ««И места хватит всем…». Современная арабская поэзия и мировая литература» (М., 2018), а также ряда переводов прозаических и стихотворных произведений классиков современной арабоязычной литературы (публ. в сборниках СП России «Буря и штиль» (СПб., 2014) и «Жемчужина Востока» (СПб., 2015) и др.).

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                       Александре

                              Тетрадь, забытая на будуарном столике Мессии 

                                                                                        I

Часы пробили время. Узкий язычок темно-красных стрелок немедля уполз вовнутрь круглой, изрешеченной цифрами и людской вязью, конуры.

Каждое утро я просыпался с неповторимым чувством вины. Имея под правым боком море, под левым — небо, а под головой — вязкий чернозем, я смел стыдиться своей первобытной наготы. Ничто не выручало меня так, как некогда — руки неизвестной Матери: ни деревья, ни расплавленная под солнцем галька не забрасывали моего порока собственными полнокровными, солоноватыми телами. Почему?.. Наверное, потому, что я сам от них отказался. С тех пор ценой отказа от всех союзников я учусь понимать себя.

Такова плата за мысль. Закрывая глаза, я продавал червей, змей и людей за мизерность творческой лжи. Мое тело картой расстилалось по трущобам городов и островным жилам скалящегося шара; из пунктира членов вырастала химера моей заботы о мире — смог над синей без продыху гладью и дымка трубной камарильи агломераций. Голова сладко меня обманывала, то и дело без толку набухая, словно говеющий церковный колокол: из щелчка пальцев никогда не вырастет терновник, а из запинки дум — маленький человек. Что, к слову, одно и то же.

Но и тупой взгляд, заброшенный на заднем дворе смазанных охрой пещер, способен лгать и творить. Впору мне здесь осечься, — однако язык по-прежнему раскачивается, бессмысленно ударяясь о твердое медное небо. Я нехотя шевелю распятым телом, охапкой болезненных искр отзываюсь в чахлых неводьях грудей. Я виноват потому, что не могу не жить — ибо обязан умереть. Я — мечта людей о самих себе, скрытая в их чреслах. Что может быть страшнее мечты о конечном желании? А оно, между тем, мечется внутри своей вечной клети, рокочет и хрипит, камлая на собственную гибель.

Мне стыдно: я жив — но жив вполсилы. Со мною люди просыпаются, со мной бросаются на встречную всемирного метро, на мне засыпают, как неудачливые путники у колодца, — но не получают ни взыскуемой радости, ни чадящего покоя. Да и что мне до того, что сын изменяет матери, а отец — дочерям, когда я вдыхаю воздух измены, разлагаю его на недолговечные верности? Нет, я жив благодаря измене, страшному, добродетельному преступлению, мерзкому в самой своей благости.

Мерзко бывать тому, что имеет вязкое, платяное начало. Безгрешно-бесконечному, впрочем, жить еще горше.

                                                                                         II

В моем зареве тянется Солнце к разбитым глиняным ковшам и тростниковым, пузатым домам. Нет дороги, что не заканчивалась бы во мне, — и, тем более, нет дома, не имевшего бы во мне начала. Корни деревьев и высохшие стволы мерно, по колечку, выкуривают мой золотой пот; в тишине их утроб кажется, что со дня моего рождения прошло всего-навсего пять тысячелетий. По одному из меня вылетают одинокие птичьи перья: мягкие, с прожилками света и хлеба, оседают они в бетонных дубравах, на бездыханных голубиных лапках. Все торжествует: никто не замолчит на жалкие двадцать четыре часа, никто не заставит семь миллиардов мечтателей врасти в хлипкий грунт безголосья.

Это продолжается целую вечность. Сальные головы ложатся отдохнуть в землю, едва отойдя от материнских половых губ. Однако одной секунды им достаточно для того, чтобы заразиться мной; заражаюсь ими и я — тоскуя, правда, об их разрезанном напополам счастье, и болезненно выдавливая из уставших глаз гной их стоптанных башмаков. Человеческая равга ширится, растет, берет за горло — и снова попадает по самой себе, в изнеможении падает на расшитый занозами пол. Она ищет. Она ждет. Она поедает своих детенышей во имя собственной молодости. И невдомек ей, что я слежу за ее почтенной старостью, вовремя подкидывая ей кость, которую давно обглодал сам.

Этой китовой костью становится мысль о Ней.

Замечал ли я, что человек упоен женской лаской? Гимном Эльдорадо или Джоунстауна должен стать шелест муарового, надушенного духами платья, — и с этим, пожалуй, согласятся и сами их хозяйки, с равным усердием скрывающие и румянец, и смешки. К слову, и тот, и другие — клеймо неуверенности: они так же, как и их мужья, отцы и сыновья, ищут повода впиться зубами в податливую женскую ласку, прилюдно, до ужаса пошло ею овладеть на глазах у Бога. Наверное, так и подобает встречать пропавшего из виду Мессию; поэтому я не корю дочерей Евы за их милую кровожадность. Мне горько оттого, что на нее у меня попросту не осталось сил.

В пору красок и веселья, в вешних водах нетронутых Эдемом полей я выходил из лежбища на легкий ветер предрассветной пустоты. Маленьким ребенком шевелился в разорванной весною утробе земли человек, освоивший язык знаков раньше языка тела; научившись убивать, он выудил из собственного могущества уверенность в божественном своем происхождении. Меня он проклял чуть погодя, когда понял, что бог всегда остается один. Помнится, тогда-то разухарившийся творец и заплакал впервые — не от боли или злобной похоти, но оттого, что болезненно захотел вожделеть. Он поднял с земли камень и выцарапал на скале мясистые лепестки своего нового проклятья.

С тех пор я его не покидал. Мужчиной ли, женщиной ли, воином или куртизанкой вел я его через стаи и деревни, города и крошащиеся в кисель царства. Везде он оставался злобным, заплаканным деспотом, — и я наслаждался его солоноватой яростью, с ни на что не похожим удовольствием перебирал его мрачную, многоголосую ругань. Он догадывался, чьей рукой отлиты сладковатые истуканы, из чьей кожи сварены красные чернила, из чьих синеватых глаз сложены одинокие дольмены; порой он доходил и до моей ночной дрожи, до моего нечаянного стыда, не понимая, отчего тело его тотчас же отзывалось на прозрение белесой, щербатой мукой. Насколько же верно человечество чувствовало себя мужчиной-скопцом, принимающим чужую эрекцию за свою!.. От его убожества закрывалась в узорчатых хребтах природа, его же творения презирали его и, пользуясь слабостью дум, мощным булатным фаллосом разрывали мягкое тело. Впрочем, он умудрился полюбить и эту пытку, оставив за собой право на бесконечное ожидание женщины.

Прозорливое животное! Убогое и от начала начал искалеченное, оно добровольно положило все ту же сальную голову на плаху обесценившегося со временем спасения. Под звуки курантов оно, зажмурившись, наудачу

выстрелило в жертву надломленной кипарисовой веткой.

                                                                                   III

«Ждать» — вот то слово, что разрывает мое вретище и, в частоколе жестокой войны, ставит меня на колени перед красивым отражением никогда не существовавшей красоты. «Ждать» — и, запасаясь цикутой, оторачивать мехом соленых причалов полог брачного физиологизма; на что еще способен разум, разодравший себя когтями ради одной-единственной догадки? Ожидание разбивает меня на людские волны, умиляющиеся видам покалеченных тел; ожидание — корень всякой боли, которую, на свою беду, губит прямоходящее недоразумение забывчивого Создателя.

Мой посох, проросший змеями в пустыне городов, совсем стерся; его щепки щебечут на ветвях о том, что Она придет только на тризну. Когда меня не станет, когда жидкий огонь справедливо остудит мой изрешеченный злыми языками гроб, когда распадутся стальные скрепы людской похоти о Ней, — вот тогда и явится Она, чтобы уберечь пепелище от второго рождения. Ее каблук разотрет головы потрескавшихся губ; величаво и снисходительно отвяжет Она тельца-время на долгожданное заклание. В белых, прозрачных простынях мелькнет девственная жестокость: сильные руки запечатают грот с одинокими пилигримами молодых, как моя вера, сосцов. Густые кудри жасмина стыдливо прикроют надгробную плиту тяжелой планеты, на которой вовсю станут хозяйничать другие; другие города безвременья прольют слезу и обо мне, другом, мертвом Спасителе Спасителя. Кровавую проседь на Ее висках другие выжмут из моих костей, а из жил моих сплетут Ей ночную рубаху.

И тогда Ее часы пробьют время. Она встанет, соберет черные волосы в пучок поблекших стогов, и, придвинув к себе вещую чернильницу, вытатуирует на древесной коре написанный мною срамной текст. 

                                                                                        IV

Впрочем, я опять лгу. Из моей жизни вышел только острый воздух портовых кабаков и борделей. Вырастет ли из моей смерти Она?.. Глупое, до тошноты глупое допущение.

Но когда над моею грудью, смеясь, выкатывается лунный клубень, когда в стонущих от счастья потоках дубрав мелькает случайный хохот косули, меня заново распинает эта благословенная глупость. Невидимая, строгая тень, нахмурив точеные брови, любуется мной — и я снова вспыхиваю тоннами исписанных бумаг и тел, перерытых бомбежками кварталов и рядов глиняных воинов, облезлыми копьями копошащихся в сырой земле.

Да будет так. Благословен гибнущий — и рождающий — во имя женского бездорожья!