Сергей Пилипенко  рассказ                                         

Холодный рассказ
           Это была очень длинная и холодная зима . Очень, очень холодная. Со времени моего далёкого детства я не припоминаю другой, которая бы осталась в моей памяти такими жестокими холодами. С конца ноября и по самый конец февраля стальной мороз так придавил небо к земле, что оно клубилось по высоким сугробам белым колючим туманом и  было не  в силах приподняться к высокому и далёкому, беспомощному маленькому солнцу. Просто остаётся удивляться, как мир сумел выжить, выдержать эти злые, короткие дни?  Дни, которые начинались в десять часов утра, когда сумерки над деревней немного светлели, и заканчивались внезапно в пять часов вечера, когда тьма снова накрывала замёрзшую до последней прожилки в брёвнышке, до каждой сладкой капли сока в ветвях, деревню. Когда всё живое пряталось, сжималось, скукоживалось в состоянии спячки и покоя, беспомощно стремясь сохранить и удержать в остывающем теле остатки уплывающего тепла. Не лаяли даже самые отчаянные домашние псы, не мычали коровы, забивались в какие-то никому не ведомые норки жалкие, голодные воробьи, исчезали вороны. Тяжёлая, оглушающая тишина повисала над миром. Казалось, и само солнце, пару раз за две недели выглянувшее откуда-то слева, из-за близкого горизонта, было уже обморожено, таким уж телесно обожженным был его нежно розовый цвет, злобно и ненадёжно мерцающий в порванных тучах, на фоне серой пелены небес. От одного взгляда на него холод пробегал по спине, хотелось подобраться поближе к жаркой печке, тёплому одеялу, и, как медвежонку в берлоге, уснуть, пережидая жуткую трагедию, происходящую в мире.

          В один из таких дней я отправился на рыбалку. Теперь-то я ни за что бы в жизни не пошел, но было мне тогда всего десять лет, и учился я в четвёртом классе нашей деревенской деревянной, восьмилетней школы. Точно не помню, но, наверно, это были зимние каникулы. Да, не иначе. Потому что надоело мне без дела слоняться по четырём углам нашей небольшой избы, стоящей на самом краю длинной, почти бесконечной, как мне тогда казалось, прямой, как стрела, улицы. Растрёпанные книги и журналы, взятые из библиотеки, были на три раза прочитаны, всё нехитрые дела переделаны, конструкция очередного нового детекторного приёмника застопорилась из-за катастрофической нехватки радиодеталей. Где их взять в таёжной деревне? Не будешь же в такие морозы шариться по чердакам и сараям, куроча старые радиоприёмники в поисках подходящего диода. Такие забавы, как катание на санках, уже наскучили, они были заманчивы в самом начале зимы, по первому, мягкому и тёплому снегу. И неинтересно одному кататься, а все друзья сидят по тёплым избам, без всякого желания морозить носы и уши. Скучно. Скучно….
 
          Но главной причиной, которая не давала мне спокойно бездельничать и спокойно существовать, был отец. Он уже вторую неделю подряд праздновал новый и одновременно не очень новый год. Сделав заранее запас в виде полной фляги медовухи и  половины  фляги самой зверской, пахнущёй смородиновым листом и вареньем самогонки, он изводил нас с матерью своим бесконечно затянувшимся похмельем. И если в начале на него было смешно смотреть, через три-четыре дня - тоскливо, то теперь, на исходе второй недели, я был готов его просто убить. В таком состоянии он мало что понимал. Он вставал посреди ночи, зажигал яркий свет, гремел стаканами и чашками, скрипел половицами, бесконечно чиркал спичками и, открыв дверцу печки на маленькой кухне, курил небольшие, но ядовитые папиросы «Север». Выпивал граненый стакан самогона или ковшик медовухи и с громким скрипом растянутых пружин заваливался на кровать, стоящую там же, на кухне, чтобы через два-три-четыре часа опять проснуться и всё повторить сначала. Я спал очень чутко и просто физически страдал от постоянного недосыпания. Или, точнее, от того, что спать приходилось урывками. Мне казалось, что я живу в доме, в котором никогда не гаснет яркий свет, и проживает как минимум с десяток пьяных мужиков.
 
          Мне чудилось, что я поселился в самом центре огромного, шумного вокзала, наполненного живым шевелящимся роем человеческих голосов. Это все был он, один…. Да, всего лишь один. Он забросил, забыл и хозяйство, и охоту, и рыбалку. Чёрные воронёные ружья, матово поблёскивая, тоскливо висели на стене, покрываясь пылью, дробь в цилиндрических жестяных банках с фиолетовыми печатями наливалась тяжёлой, свинцовой круглой злостью. Незаряженные латунные гильзы потихоньку зеленели от тоски в самодельных, шитых толстой дратвой дерматиновых и кожаных патронташах. Всю свою жизнь отец умудрился прожить охотой и рыбалкой. Я до сих пор поражаюсь, как во времена тотального единообразия и стопроцентного колхоза он сумел жить совершенно независимо от государства. Нет, конечно, изредка он временно устраивался работать в местный леспромхоз, видимо, исключительно для того, чтобы не припаяли статью за тунеядство - в то время такое случалось. Или брал подряды на вырубку огромных колод для воды, их потом отвозили на летние выпаса колхозных коров. Огромныё, шестиметровые стволы подвозили лесовозом прямо за наш огород. И он по утрам гремел древней бензопилой и стучал теслом и топором. При этом всё, что было в остатке, продавалось как дрова. А в остатке получалось более двух третей от лесовоза. Колоды он делал тонкостенными. Он заготавливал в тайге черенки для мётел и деревянных лопат. Уезжал на заготовку кедровых орехов, которые потом продавал оптовикам. Делал на продажу рыбачьи лодки. Они  получались лёгкими в управлении и удобными для  перетаскивания с места на место. Многие пробовали повторить конструкцию отца, но ничего не получалось - лодки, сделанные другими, не были такими легкими на плаву. Порой рыбаки выстраивались к нему в очередь.
 
          Он был абсолютно независим и терпеть не мог никакого начальства. Завёл отличный фруктовый сад, в котором росли огромные по сибирским меркам яблоки, несколько сортов слив,  разводил пчёл. Ну, само собой, мы держали коров, свиней и почему-то много уток. Куры были, но немного, а вот уток всегда было в избытке. Куры использовались в основном как наседки. Им предательски подкладывали утиные яйца, и они высиживали их и заботились об утятах, как о своих, родных. Может быть, утки были не такими прихотливыми в содержании и не такими разборчивыми в еде? Отец умудрялся неплохо жить на деньги от сданных звериных шкурок, на выручку от мёда и рыбы. Налимы, огромные таймени и щуки в то время ещё водились в наших реках. Моё раннее детство запомнилось мне обилием всяческой рыбы в доме, она была у нас всегда и во всех видах. И даже когда в доме не было хлеба, рыбы всегда было навалом. Жареная, копченая, вареная и свежесоленая, налимья печёнка, красная щучья икра в прозрачной плёнке никогда не кончались и до того обрыдли мне, что я ещё лет двадцать, после того как уехал из деревни, не мог на смотреть на все это спокойно. Отец тихо, но злобно недолюбливал  советскую власть. Во взглядах на государственное устройство он был классическим анархистом . И классическим куркулём - во взглядах на личное хозяйство.  Так он и дышал жизнью, не особенно надрываясь на работе и не очень бездельничая дома. Родись он на двадцать пять или тридцать лет раньше, его бы безжалостно расстреляли или до конца жизни продержали бы в лагере,  как классово чуждый элемент. Приняв изрядно на грудь, он неизменно пытался мне рассказать, что наша фамилия - это искаженное простым, безмозглым мужичьём воинское звание прадеда. Его прадед был казачьим есаулом, сосланным в Сибирь за какое-то бытовое преступление. За какое, отец или не знал, или не хотел говорить.  Как и прадед, свою казацкую тоску по полной свободе он иногда запивал крепкими, самодельными  напитками. Вот именно такой момент вселенской тоски и наступил после нового года.

          Стальные струны заячьих петель вторую неделю не проверялись и ржавели в лесу. Если в них что-то и попалось, то давно было съедено голодными, пронырливыми лисами.  «Вятера», как их у нас называли, и закидушки на налимов в реке окончательно вмёрзли в лёд и покрылись полуметровым слоем отполированного ветром, жёсткого, как картон, снега. Пару раз отец ненавязчиво намекал мне, что он пока не в состоянии сходить и проверить замороженные снасти. Мне это и самому было видно. Такой, почти двадцатикилометровый маршрут  ему пока был не по силам. Километров восемь туда и столько же назад по такому морозу - слишком длинная дистанция. И наконец, я добровольно, ну, почти добровольно, после очередной его ненавязчивой просьбы, вызвался прогуляться по знакомому маршруту, до того надоело мне бестолковое сидение дома.

          Я потеплее оделся, взял старенький, негнущийся от рыбьей засохшей слизи рюкзак с острым, как бритва, небольшим топором. И, укрепившись кожаными ремешками на широченных и явно больших для меня охотничьих лыжах, сразу после обеда двинулся в неблизкий путь. Мороз был действительно страшенный.  Но я не боялся холода. Меня грело и подгоняло вперёд предчувствие удачной рыбалки. Все эти маршруты были известны мне с пяти лет. Отец постоянно таскал меня с собой в тайгу, не знаю, от скуки или действительно верил в мою рыбацкую звезду, и летом ли, зимой ли, но все удачи на рыбалке неизменно связывал с моим присутствием. Так что я тоже поверил в своё постоянное везение и поэтому не сомневался в удаче своего похода. Возможно, если бы мать была дома, она меня и не пустила  бы одного, но она, в отличие от отца, усердно работала в совхозе. И почти весь день проводила на ферме. Отец во мне не сомневался, потому что сам был рыбаком с пелёнок. Но он был рыбаком по собственной воле и природным наклонностям, а я-то - рыбак из-под палки. Добровольно я бегал на речку только летом, и то купаться. Сидеть с удочкой у реки я считал самым бесполезным в мире занятием.

          Я бодренько скользил по твёрдому насту, мельком оглядывая однообразные, неинтересные мне пейзажи, сплошь состоящие из покрытых снегом и инеем деревьев, верхушки которых терялись в белёсом тумане низкого неба. Тишина стояла такая, что в ней, как в омуте, тонули звуки собственного дыхания. И только пар лёгкими голубиными пёрышками оседал на моих бровях и на опущенных ушах собачьей, лохматой шапки. Нереальные пейзажи заставляли поверить в существование других, нарисованных на картинах и описанных в фантастических романах ледяных миров. Мир, как большая жемчужина, был окрашен во все оттенки перламутра. Недостижимо голубой и  розовый цвета угадывались где-то, за размытой плёнкой белизны. Я так и вижу себя со стороны – маленькая фигурка в большой, припорошенной снегом шапке, на длинных и широких, не по росту, лыжах, появляющаяся из глухого тумана и через несколько мгновений так же бесследно тающая в плотной, ледяной мгле. Отважный, а может, и просто безумный маленький Джек Лондон, растаявший в белом безмолвии, в поисках новых приключений и опасностей. Чего-чего, а опасностей было с избытком. Просто я об этом ещё не знал. Уже сотню раз я ходил этим маршрутом и не сомневался, что домой могу добраться и вслепую. Храброе сердце не знает сомнений. И через час я уже был на месте первых закидушек. Пока всё шло по намеченному плану.

          Я уверенно откопал в глубоком снегу между нависших над рекой деревьев тяжёлый, шестигранный лом, который был запрятан отцом, чтобы не таскать его лишний раз с собой. И, обваливая сугробы, спустился на скованное льдом русло реки. В некоторых местах, там, где пространство было открыто всем ветрам, лёд был чист и прозрачен. Если лечь на живот, то можно было увидеть сквозь чистую призму воды каменистое дно. Там, где в толщу вод проникал свет, трёхметровая глубина была на расстоянии вытянутой руки. Там, среди пёстрых, как воробьиные яйца, россыпей речной гальки вяло шевелили своими коричневыми и темно-зелёными волосами русалки. Это заросли речных водорослей – кушира. В отличии от земных растений, он никогда не сбрасывает на зиму листьев, в воде же никогда не бывает ниже нуля, пусть на один градус, пусть даже на долю градуса, но температура-то плюсовая. Там в его зарослях иногда проскальзывают юркие, мелкие рыбёшки с серыми спинками. И прячутся зверюги покрупнее, охотящиеся на рыбную мелочь. Жизнь, скованная ледяной злобой на воздухе, пусть вяло, но продолжается в холодной воде. В тех местах, где течение воды особенно сильное, на перекатах, зияют узкие, как лезвия ножей, незаживающие раны реки – чёрные на фоне белейшего снега полыньи. Быстрое течение и вскипающая вода бурунов просто не даёт льду времени на затягивание поверхности. Подходить к ним близко – опасно, об этом отец меня часто предупреждал. А я к ним и не подхожу – очень надо….

          Иногда на льду, у самой кромки таких полыньей мы находили замороженных, не очень крупных налимов. Они были почти целыми, только со  съеденной печенью. Это речные зверьки-норки так боролись с зимним авитаминозом. Цепочка их мелких следов всегда связывала открытую воду с обрывистыми берегами. Отец брезговал почему-то такой рыбой, и если иногда подбирал особенно крупных, то только для того, чтобы кормить собак. Их у нас было три.  В прошлом году в полынью соскользнул по мокрому льду наш наивный и бестолковый домашний пёс Ричард. Подбежавший отец не успел ухватить его за мокрый ошейник - пока снимал тугую рукавицу, пока ставил лыжу поперёк открытой воды, того течением затащило под лёд. Он был чистым и прозрачным. Было видно, как пес перебирает под водой широко растопыренными лапами. Длинную, густую шерсть полощет течением, хвост ковыльной метлой поднимается вверх, к гладкой крыше льда. И огромные, чёрные глаза с ужасом и мольбой устремлены к свету, находящемуся за прозрачной, как стекло, и прочной, как сталь, стеной. Отец что-то крикнул мне, бегом догнал уплывающего под водой пса и несколько раз изо всей силы ударил обухом топора в лёд над его головой. Потом он объяснил, что хотел его оглушить, чтобы его смерть была лёгкой. Но, видимо, лёд был слишком толстым. Тот исчез под снежными заносами, исполосовавшими лёд. Мы стояли, растерянные и удрученные. Отец тихо матерился. Капли крупного пота стекали по его большому, горбатому носу. Мне хотелось плакать. Совершенно неожиданно для нас, через пару минут, пёс вынырнул из полыньи, находящейся метрах в шестидесяти ниже по течению. С какой безумной радостью он прыгал и носился кругами вокруг нас. Мне показалось, что он сошёл с ума от пережитого страха.
 
- Подохнет, - сказал отец… - Простудится и подохнет, - ещё раз повторил он, и полез на берег разводить костёр. Мы сушили его у огня, подстелив под лапы рюкзак и держа за ошейник. Пёс обсох у костра, а когда шерсть перестала звенеть сосульками, вырвавшись из рук, ударился в бега, и носился по руслу реки до тех пор, пока не свалился от усталости, паря, как загнанная лошадь. Так он окончательно высушился. Правда, для профилактики на следующую ночь оставили его  в избе. С ним ничего не случилось, разве что стал побаиваться воды. Даже летом, перед тем как плыть, он долго не решался заходить в воду и тоскливо скулил на берегу. Вот и сегодня не захотел со мной на реку. Виновато выглянул из будки, заваленной снегом по самую крышу - глаз не видно из-за инея, потоптался, мол – и дом кому-то надо охранять, и залез назад, в конуру. Я не в обиде. Если бы я его позвал, он с неохотой, но обречённо и предано пошёл бы. Он - очень послушный пёс. А сейчас я один – хозяин тайги на много пустынных километров вокруг. Это тревожное и загадочное чувство. Это почти, как остаться одному на всей земле, одному во всей вселенной. Одиночество и спокойствие. Тревога и тишина.

          Никуда не торопясь, я приступаю к вырубке льда. «Вятера», как их у нас называли, это плетёные из толстой нитки конические цилиндры с черёмуховыми обручами, с входом- ловушкой и двумя двухметровыми крыльями в основании. Они устанавливались на быстром, глубоком месте, с помощью трёхметровых вешек, навстречу друг другу, перекрывая ход рыбы и вверх, и вниз по течению. Начав работу, я неприятно удивился. Вот те раз…. Обычно толщина постоянно срубаемого льда - два-три пальца, не больше. А тут я рубил и рубил, и всё не мог добраться до воды. За две недели праздника, который отец устроил себе сам, намёрзло почти полметра. Бросить бы всё и не мучиться… да вот, что скажет отец? Нездоровое, злое упрямство с ехидной улыбкой насмешливо топталось у меня за спиной . Положит отец свою тяжёлую руку мне на плечо, и скажет: "Нет, не рыбак ты, Серёга, не рыбак и не охотник…." Обидно будет мне до слёз. Я же удачливый, я же - фартовый! Я снимаю старый полушубок, как это обычно делает отец, теперь мне ничто не мешает доставать из реки мою рыбу.

          Топор глухо позванивает, ударяясь о неясную прозрачность зеленовато-голубоватого льда. Мелкие, острые, как иголки, кусочки тающего стекла, отскакивая от блестящего лезвия, больно бьют меня по щекам, по губам, по глазам. Приходиться прижмуриваться и отворачивать горящее от ледяной дроби, как от сильного огня, лицо. Рубить приходиться почти вслепую. Удары откликаются из подо льда дальним гулом. Звук топора в тишине брызгает стаей мелких пичуг во все стороны, и через несколько мгновений, отражаясь в пустынном лесу, возвращается назад одновременно со всех сторон. Понемногу, по сантиметру, но дело движется. Я же упрямый. Теперь никто не посмеет сказать, что я не рыбак и не охотник. Из пробитых ломиком щелей в прорубленные канавки натекает вода. Теперь мне в лицо летят уже не осколки льда, а водяные брызги. Они мгновенно замерзают на шерстяных, связанных матерью варежках, на рукавах старого свитера, на коленях, и на валенках, подшитых отцом. Потихоньку я покрываюсь льдом, как латами. Стоит на минуту остановиться, и лед превращается в несгибаемый панцирь, который трещит и ломается на изгибах локтей и коленок. Я тепло одет и пока почти не чувствую холода. Сколько я рубил полыньи? Часа два или больше? А может, прошло уже часа три? Вырубленные глыбы ещё нужно расколоть на небольшие куски и протолкнуть под лёд. Вытащить наверх их мне не по силам, протолкнуть целиком тоже не смогу. Приходится колоть треугольные айсберги и ломиком  проталкивать в воду. Они неохотно застывают у края полыньи, медленно подворачиваются под кромку льда и уносятся течением, гулко ударяясь под водой об прозрачную крышу реки.

          Незаметные сумерки на мягких, волчьих лапах подходят к концу короткого, зимнего дня. Вода в прорубях парит банным котлом. Я устал. Отец всегда срубает вешки почти у самого льда, так они почти незаметны для посторонних. Но из-за этого вытаскивать их неудобно. Вытащив первый вятер, я разочаровано присаживаюсь прямо на затоптанный лёд. В нем стынет на радужном воздухе, небольшой налим на полтора, ну, от силы на два килограмма. Нет, не за этим я пришёл сюда. Может моя путеводная, счастливая звезда мне сегодня не светит? Или не видит меня из-за белых, снежных облаков, укутавших мир? Или, может, приберегла главный сюрприз напоследок? Что-то уж больно тяжело мне вытаскивать второй конус из воды. Ну, вот, точно…. С трудом появляется что-то чёрное, мокрое, большое. Огромный бобёр попался и захлебнулся в снасти…. Ну что ж тебе не спалось в своей тёплой берлоге, как медведю, уже со злостью думаю я. Я же думал, они впадают в спячку. Что ж мне теперь делать? Оставить здесь, закопав в снегу, нельзя. Пронырливые норки и голодные лисицы непременно унюхают и сожрут, не оставив и следа. Придётся тащить такую тяжесть домой. Он и так был огромным, но, нахлебавшись холоднючей воды, выглядит настоящим гигантом…. Большой, чёрный, закруглённый хвост гладиаторским мечом блистает на тёмном льду. Два пятисантиметровых острых, жёлтых зуба злобно оскалены на меня, открытые глаза покрыты тонким, белым льдом. Живой, он бы постарался не попадаться мне на глаза, а мёртвый он спокоен и отважен.  Быстро, кое-как я постарался установить все снасти на место. Отец не поймёт меня, если работа не будет доведена до конца. Помучался с бобром, с трудом запихав его в негнущийся рюкзак. А рюкзак закрепил на лыжах, как на санках, связав их веревкой сквозь дырочки на носах, и собрался в обратный путь. Обратно идти и дольше, и труднее. Сюда я прибежал на лыжах и налегке, а назад иду с грузом и пешком. И, что самое плохое, я почувствовал - я уже здорово замёрз. Это было не очень заметно, пока я рубил лёд. Но как только я остановился, ледяные токи земли уцепились в меня мёртвой хваткой.
 
          Негнущиеся, заледеневшие валенки уже не грели. В них налетели мгновенно застывающие брызги воды и  мелкие кусочки льда и сначала растаяв там, теперь снова превращались в лёд. Мокрые шерстяные носки из толстой собачей шерсти становились  ледяными колодками. С трудом протаскивая лыжи по высоким сугробам, я брёл домой. Вечер надвигался стремительно. Густая вязкая тьма опускалась прямо с небес. В лицо подул пронзительный, острый, как правленая бритва, ветер. От него болело лицо, оно уже не мёрзло, а просто болело. Я ощущал эту боль на скулах, на подбородке, на губах. Болели глаза, изрезанные снежной порошей. Чтобы дать им отдых, я поворачивался и несколько шагов проходил спиной вперёд. Я не боялся потерять дорогу, этот путь я бы мог пройти и вслепую. Я стал бояться, что просто не успею дойти. Подвязанные уши шапки уже никак не спасали. Они мешали поворачивать голову, гасили звуки, но не грели. Намокшая от пота рубашка замерзала, начиная от промокших рукавов, и постепенно замораживала руки и плечи. Тело постепенно сжималось, ссутуливалось так, что болели плечи. Оно немело в попытке сохранить хотя бы остатки тепла, так необходимые сердцу. Мыслей почти нет. Когда жизнь замерзает – вместе с ней замерзают и мысли. И только какие-то обрывки витают в районе затылка. Я же счастливчик. А как же боженька? Неужели он меня не спасёт? Н-е-е-т, не спасёт….  Ангелы спасители всегда ходят в лёгких хитонах и сандалиях. А значит, они живут только в тёплых странах, там, где растут пальмы и зреют сладкие и одновременно кислые маринованные ананасы. Там всегда сияет жаркое солнце, и плещет тёплое южное море. Не могут они в таких одеяниях появиться в настоящем, не придуманном мире, даже на мгновение. Никогда, никого они не спасут и сами погибнут.
     
          Замёрзнут и упадут, как голуби, на каменную от стужи землю, беспомощно запрокинув кудрявые головы и теряя перья из раскинутых в бессилии крыльев. Значит, и надеяться не стоит. Боюсь я или не боюсь умереть? Не боится умирать только зверь, он может почувствовать, но понять смерть не сможет. Человек без страха - не человек, а злобный пёс. Я брел, шаг за шагом, шаг за шагом, почти на месте, топча сыпучие сугробы и всё больше и больше теряя последнее тепло. Пальцы рук и ног уже ничего не чувствуют. Если бы верёвка не была надета на плечо, я бы уже потерял и лыжи с привязанным бобром, и варежки, почти примёрзшие к моим пальцам. Отсыревшая у проруби одежда уже не греет меня, а вытягивает остатки еле теплящейся жизни из моего худого тельца. Сколько времени я иду назад к дому? Кажется, что время остановилось. А может, я тоже уже стою на месте, бессмысленно перебирая ногами и просто теряя силы? Трудно, невозможно определить, сколько мне ещё осталось до деревни. Пейзаж движется, но почти не меняется. Наверно, это конец. Но где-то там, дома, есть тепло. Мне нужно хотя бы на секунду, на мгновенье попасть туда, чтобы отогреть ничего не чувствующие руки. А потом можно и умирать. Ветер перемёл дорогу поперечными сугробами. Я спотыкаюсь и падаю,  поднимаюсь, падаю, разбивая в кровь коленки и локти, но уже почти не чувствую боли. Боль тоже замёрзла, как и мои, не слушающиеся меня, ноги. Тьма окутала мир. Жизнь на земле готовится пережить ещё одну смертоносную ночь. Дорога изредка угадывается по твёрдым, накатанным колеям. Ничего не видно и никого не слышно. Можно лечь и уснуть, и сразу же избавиться от всего. Но моя мама огорчится, увидев меня, мёртвого. Шаг, ещё шаг, еще несколько, может быть, последних шагов. Дом где-то рядом.  Я это знаю, вот же они - ворота нашего двора…. Я сбрасываю верёвку, привязавшую меня к лыжам, с плеч и падаю, потеряв привычный противовес. Нужно встать с колен, а если не получится, то просто доползти до дверей избы. Скользкие ледяные подошвы скользят по полированным доскам крыльца. Негнущиеся руки, как крюком, цепляют металлическую, фигурную, кованную ещё дедом скобу двери. Руки срываются, но тугая дверь медленно открылась. Теперь я знаю, где есть рай на земле…. В лицо хлынуло светлое тепло дома и брызнул жёлтый, как осколок летнего солнца, яркий, электрический свет. Мать стоит посредине кухни. Она слышит скрип открывающейся двери, поворачивается и удивлённо всплёскивает руками. А потом… Потом, я помнил только, что сижу в неудобной, нелепой позе, опустив одновременно и руки, и ноги в тазик с тёплой водой, и мать из чайника доливает воду, и сама заливается слезами. Она плачет горько, подвывая, как маленький, покинутый всеми ребёнок.
  
          - Мама, мамочка, - шепчу я, но заледеневшие мышцы лица и белые губы не слушаются меня. Почти превратившийся в ледышку подбородок не даёт открыть рот. В-а-а… в-а-а, - вместо слов вырывается из хриплой глотки. И оттаявшие слезы огромными каплями сами по себе текут из-под опухших век, падают в воду и растворяют мир в розовой пелене, делая горько-солёной и так не очень сладкую мою жизнь.

          А бобра отец потом пропил. Дня через два. Когда закончилась самогонка и медовуха, он ошкурил его острым, как скальпель, ножичком. Натянул на треугольную деревянную колодку, закрепив мелкими гвоздями. И отнёс кому-то. Не знаю уж, кому. Ему было плевать на бобра. Таких бобров он добывал десятками. Вернувшись, он вытащил из глубоких карманов и поставил на стол две, мгновенно  покрывшиеся морозным, перламутровым  инеем, бутылки  водки.